Глава 17. О странных переменах и утренних размышлениях

Железо в гостиной звякнуло — коротко и трезво. У металла, кажется, всегда ровнее характер, чем у людей: он не делает вид, что всё нормально.

Он вернулся — вроде тот же, а вроде и подменили. Снаружи Саша как Саша. А внутри другая начинка: не мягкая, не тёплая, а плотная, как свинец на дне кармана. Ритуалы теперь у нас вместо брони. А я — живая гантель с усами и встроенным мотором, инспектирую эту броню каждый день на прочность.

Ковёр под лапами — нагретый песок. Солнечное пятно лижет спину горячим шершавым языком. Дом кряхтит, как старый дед, вспоминающий былое. Но кряхтит ровно. Значит, держится.

Саша вернулся из Донецка. Не потухший: глаза светятся, точно монитор в темноте. Только на дне плещется тяжесть, которую лапой не потрогать. Она живёт где-то между ключицами и словами. И иногда выходит наружу — не криком, не жалобой, а молчанием, которое гремит громче любого телевизора.

Саша рассказывает. Голос ровный, как натянутая струна, а слова падают булыжниками.

Город там весь в шрамах. Дома смотрят пустыми глазницами. Воздух пахнет бедой — не романтической, не киношной, а той, что садится на язык, как пыль.

А люди — живут.

Пьют чай. Смеются. Будто так и надо.

Приросли к войне, как репей к шерсти. И я не знаю, что меня больше пугает: сама война или то, как быстро к ней привыкают. Человек — зверь живучий. В любой коробке гнездо совьёт. Но правильно ли это — к боли привыкать, как к новой миске? Или в этом и есть их суперсила: увидеть солнечного зайчика даже на стене подвала?

Я валяюсь на полу, раскинув мысли, и пытаюсь понять, какая пружина толкает людей вперёд. У каждого, наверное, своя Троя и свой долгий путь к миске с молоком. И каждый ищет свой угол по запаху родного.

Саша построжел. По утрам влезает в пятнистую шкуру — Маша называет её смешным словом «мультикам». Убегает в серую хмарь. Возвращается просоленный потом и стужей.

Железо в гостиной лязгает зубами.

Пол стонет.

Сам Саша высох, как осенний лист, только жилка бьётся. Сбросил жирок не только с боков, но и с мыслей. Двигается чётко, ничего лишнего. Будто доказывает кому-то — и себе тоже:

Я ещё не всё.

Я ещё ого-го.

Зачем?

Чтобы держать мир за шкирку?

Или чтобы самому не рассыпаться по щелям?

Белое полотно на стене теперь спит, Саша его редко будит. Сидит, смотрит в окно, словно пытается разглядеть то небо — другое, оставшееся там, в грохоте.

Иногда трубка оживает, и он роняет в неё:

«Дойдём, вернёмся».

Слова веские, как якоря. В них плещется то море, которое Саша с кем-то переплыл вдвоём. Я слушаю и думаю: у людей карты да навигаторы, у котов — усы и чутьё. Но маршрут один: туда, где ждут. И где тепло. Даже если тепло — это просто кухня и чайник.

Утро — наш ритуальный танец. Я подтекаю к Саше, пока он гнётся на коврике. Он замечает. Улыбка прячется в усах.

Подхватывает меня.

Ложится.

Качает пресс, вознося меня к потолку, как пушистый флаг победы. Лапы у меня макаронинами висят. Усы вибрируют. Трахтор внутри работает на полную катушку.

Это не шутки. Это наши скрепы.

Сердце у него стучит ровно, как метроном, усталости не знает. Может, он так мир в голове укладывает — по полочкам раскладывает, пока снаружи всё кувырком. А может, это его способ не соглашаться с тем, что человека можно сломать одним городом.

Я бы сказал: «Не надо». Но я кот. Мой словарь состоит из мурчания, взгляда и того, как я вовремя оказываюсь под рукой.

А ещё есть Лира. Серая тучка на подоконнике. Лежит, киснет, фыркает на всё, будто мир ей должен.

Ей бы размяться, кровь разогнать. А она в статую играет.

Но перед глазами — Саша.

Каждое утро он себя ломает и строит заново. И в этом есть что-то упрямое, почти уличное: мол, я тебе не отдамся, жизнь. Не дождёшься. Слишком много вокруг желающих поставить человеку печать на лоб и отправить в архив.

Насмотревшись на его спортивное упрямство, решаю устроить Лире встряску.

Подкрадываюсь.

Пока она на мягкой горе плющится.

Тык её лапой.

Она глаз открывает и шипит, точно проколотая шина.

Покоя хочет, ишь ты.

Я не сдаюсь. Ору дурниной и несусь через комнату, ловя невидимых мух. Лира, ворча как старый мотор, поднимается.

Погнали.

Топочет за мной, хвост трубой. Не играет — злится. Но бежит же.

Я приторможу — она ближе.

Я скок в сторону.

Она машет лапой, но когти прячет — плюшевая война. Носимся торпедами: через кухню, к наблюдательному посту.

Это мой манифест.

Двигайся, Лира.

Живи.

Шипит, а сама бежит. Значит, надо.

Лира быстро сдувается. Плюхается мешком на ковёр, бока ходуном. Подхожу, тарахчу примирительно: мол, видала, как мы можем?

Она нос воротит.

Не любит нежностей.

Но я-то знаю: движение — это жизнь. Стоячая вода тухнет. Молоко киснет.

Саша бегает.

Я Лиру гоняю.

Круговорот энергии в природе.

И если уж мир снаружи трещит по швам, то внутри дома мы хотя бы держим ритм. Как барабанщики без сцены: не ради аплодисментов, а чтобы не оглохнуть от тишины.

День катится колобком — тихо и мирно. Саша в кабинете по клавишам долбит, заклинания свои про облачные игры бормочет. Маша мисками гремит — музыка. Ваня внизу хохочет.

Я инспектирую углы. Там пахнет пылью и тайнами.

И думаю думу.

Люди — существа гибкие. Они умеют привыкать. Иногда это спасает. Иногда превращает в мебель. Разница тонкая: где привычка держит, а где привычка прячет.

Саша силу качает.

Лира ворчит, но лапами перебирает.

А я за всеми приглядываю.

Дом — наша общая нора. Коробка наша картонная.

И я хочу, чтобы в ней было тепло.

Железо в гостиной снова звякнуло — уже тише, будто сказало: «Ладно. На сегодня хватит». Я мурлыкаю громко, сворачиваюсь в мохнатый клубок.

Завтра снова Лиру гонять буду.

Ещё спасибо скажет.

Или не скажет.

Что, впрочем, тоже очень по-кошачьи.