Глава 22. О побеге наружу и возвращении
За стеклом зелёное поле казалось мягким одеялом, пока не обдало лёгкой майской прохладой. Теперь я знаю: дом — это они, а не трава за дверью. Вдох. Выдох.
Я снова лежу на коврике у стеклянной двери. На своём посту.
Вчера здесь был праздник: жёлтый мяч скакал по полу и говорил «тук‑тук», и дом отвечал смехом, как будто у дома есть своё горло. А сегодня тишина другая: осторожная, утренняя. В ней даже пыль на досках лежит внимательнее.
Саша проходит мимо быстрыми шагами. У него такие шаги, будто он торопится догнать собственные мысли. Он открывает стеклянную дверь и выходит на веранду. И закрывает — почти. Не до конца. Не как обычно.
Щёлка остаётся.
Туда сразу лезет прохлада. Она не просто дует. Она нюхает дом. Пахнет зеленью, тёплым деревом и чем‑то новым, что ещё не знает наших правил.
Я поднимаюсь, потягиваюсь, и лапы сами идут к двери.
Потому что если бог ушёл в «наружу», котёнок обязан проверить: не утащили ли там бога в неизвестность.
В то время слово «наружа» у людей звучало странно, как запрет, говорили про какой-то вирус.
Саша и Маша часто говорили про неё так, будто улица стала чужой комнатой, куда нельзя просто взять и войти. Будто там теперь не только ветер и трава, а ещё какие‑то невидимые правила, от которых взрослые вдруг становятся тише и злее.
Я слушал эти разговоры с коврика и запоминал главное по‑котовому: если боги спорят о том, можно ли выходить, значит, порог сегодня важнее обычного.
Дверь будто говорит без слов: «Ну давай. Только одним глазком».
Я делаю шаг.
Потом ещё.
И вот я уже на веранде. Доски прохладные под подушечками лап. Запах земли ближе, чем в доме, но земля здесь не пугает — она пахнет ростом. Здесь всё громче: даже тишина.
Лестница вниз кажется шире и важнее, чем лестницы в доме. Ступени гладкие, как будто их долго лизали дождь и ветер. Я осторожно ставлю лапу.
Скользко.
Смешно, что я тогда ещё не знал слова «ДПК». Я бы всё равно не поверил: зачем людям полимер, если есть дерево? Коту ведь достаточно, чтобы доска пахла деревом. А тут запах был чужой, игрушечный.
Я спускаюсь. Шаг. Ещё шаг.
Внизу — камни. Прохладные, ровные, как гладкая вода в тени. Я ступаю на них и сразу понимаю: это не ковёр. Это не пол. Это что‑то третье — такое, что не хочет быть удобным.
Передо мной открывается «наружа».
Она огромная.
Слишком большая для котёнка.
Сначала мне даже нравится.
Ветер шуршит, как Лира, когда ей мешают спать. «Зелёный ковёр» за стеклом оказывается не ковром, а живым — трава лезет в лапы, щекочет, цепляется за коготки. Запах у неё не домашний — густой, зелёный, с примесью земли и цветов.
Всё вокруг как будто радуется само по себе: листья шевелятся, травинки лезут вверх, и воздух делает вид, что он умеет улыбаться.
Я делаю вдох и думаю: вот оно, настоящее. Не игрушечное, не комнатное.
И сразу же — вторым вдохом — понимаю: настоящее не спрашивает, готов ли ты.
Где Саша?
Я поворачиваю голову туда‑сюда.
Там — камни.
Там — трава.
Там — воздух.
А Саши нет.
Дом вдруг оказывается далеко. Не в метрах. В ощущении.
И я будто теряю нитку, по которой только что шёл: коврик, дверь, шаг — шаг.
Нитка обрывается.
Я делаю ещё один шаг, потом ещё.
Пытаюсь понять, куда надо.
Но «куда» здесь не нарисовано.
Ни одной привычной метки.
Ни запаха миски.
Ни скрипа доски в нужном месте.
Ни тени Машиной юбки.
И у меня в голове начинается странная работа.
Не мысль — а перебор.
Если я тут… то дверь там.
Если дверь там… то коврик там.
Если коврик там… то дом там.
А «там» вдруг становится слишком широким.
Вот в эту щёлку под дверью, из которой сначала лезло любопытство, начинает лезть другое.
Страх.
Сначала он тихий.
Как царапина изнутри.
Как коготь, который некуда спрятать.
Я ещё пытаюсь держаться по‑домашнему.
Я говорю себе без слов: «Назад».
Но «назад» не получается сразу.
Потому что вокруг всё одинаковое.
Потому что радость двора не обязана помогать котёнку.
Я думаю кусками.
Где…
Дом…
Голоса…
Коврик…
Дверь…
Я ищу щёлк.
Не слышу.
Я ищу «тук‑тук».
Не слышу.
И тогда в голове становится пусто.
А в теле — наоборот.
Бежать.
Я бегу.
Куда — не знаю.
Камни стучат под лапами. Сердце колотится так, будто кто‑то внутри тоже прыгает за мячом, только мяч не жёлтый, а чёрный.
Ветер уже не шуршит.
Он гонит.
Я вижу белую машину. Она стоит молча, как большой зверь, который спит стоя. Я ныряю под неё.
Там темно.
Тише.
Ещё тише.
Железо пахнет резко и старо, как у большого зверя под шкурой. Земля здесь прохладная, в тени. Ветер сюда добирается тонкими пальцами.
Не шевелиться.
Не дышать громко.
Спрятать хвост.
Я сворачиваюсь в комок и дышу быстро‑быстро — так, будто можно выдохнуть страх из груди, если выдыхать достаточно часто.
И вот тут случается смешное и страшное одновременно.
В голове всплывает вчерашнее: «тук‑тук».
Тук мяча.
Тук домашнего смеха.
Тук жизни, которая умеет быть простой.
Даже когда вокруг всё цветёт и радуется, а в тени под машиной мир внезапно становится маленьким и чужим.
Смешно: даже под машиной я продолжаю слушать дом, которого не слышно.
Потом я слышу голоса.
Сначала Саша.
Он зовёт твёрдо, но в этом твёрдом есть трещинка. Как в стекле, если по нему ударить ногтем.
Потом Маша.
Её голос мягкий, но дрожит — не потому что холодно, а потому что страшно.
Потом Ваня.
Он орёт так, будто хочет перекричать весь двор. Будто если он будет громче — наружа отступит.
- Бат! Бат, где ты?!
Во мне на секунду поднимается ответ.
Тут.
Я.
Живой.
Но страх держит крепче любой руки.
Я умею прятаться. Я не умею выходить из пряток, когда мне страшно.
Шаги становятся ближе. Камни скрипят под ботинками. Кто‑то приседает.
И вот под машиной появляется Ваня. Его лицо — тёмное пятно в этой тьме, но глаза узнаваемые, домашние. Такие, которыми смотрят не на вещь, а на живое.
— Бат… — говорит он уже тихо. И в этом тихом больше силы, чем в крике. — Вот ты где, мелкий.
Рука тянется ко мне. От неё пахнет бумагой, сладким и улицей.
Я не двигаюсь.
Я делаю вид, что я камень.
Но Ваня умеет вытаскивать из тьмы не только котов.
Он берёт меня осторожно, как будто я — горячая кружка, которую страшно уронить. Прижимает к груди.
Стук его сердца рядом.
Не «тук‑тук» мяча.
Другой стук.
Живой.
Я выдыхаю.
И мурлычу — тихо, с хрипотцой.
Потому что я маленький.
А стыдиться за страх — это очень по‑человечески.
Котам некогда.
Саша и Маша подбегают. Их лица светятся, как когда после тёплого ветра вдруг выходит солнце и делает вид, что оно тут ни при чём.
Маша гладит меня. Её ладонь — тёплая, пахнет мылом и домом.
Саша качает головой, будто ругает дверь, а не меня.
— Ну зачем тебе эта наружа, Бат? — говорит Маша строго, но так, как говорят свои. — Дома тепло. Сухо. Кормят. Любят.
Я бы сказал: «Понял».
Но у меня нет человеческих слов.
Зато есть нос и сердце.
Я просто утыкаюсь мордой в Ванину куртку. Куртка пахнет улицей и дымком, но теперь этот запах не чужой. Он наш.
Потому что Ваня — наш.
Мы возвращаемся.
Стеклянная дверь закрывается.
Щёлк.
И на этом щелчке мир снова становится правильного размера.
Лира на диване фыркает, как будто ей всё равно. Но хвост у неё шевелится едва‑едва. Королевам тоже хочется, чтобы стая была целой.
Потом я опять лежу на коврике у стеклянной двери.
Зелёный ковёр за стеклом всё ещё шевелится. Но он больше не зовёт. Он просто существует.
А зовут меня голоса.
И руки.
И тот простой порядок, который копится по крупинкам: коврик — пост, дверь — порог, «тук‑тук» — жизнь, «щёлк» — граница.
Теперь я знаю: дом — это они.
Я сворачиваюсь в клубок.
Урчу.
И думаю по‑котовому: наружа, конечно, большая.
Но дом больше.
Потому что в нём помещаются боги.
И да, в эту страшную наружу я больше не побегу… наверное.